Тоже стихи

«Поезда с востока на запад везли контрабандой панд и ароматы дерева ши. Не на продажу, не для тщеславия, а как исповедь для души». В новом выпуске литературного спецпроекта «Абзац» — стихи молодого поэта Ростислава Мошникова.

Железная дорога

Фото: pixabay.com

* * *

Мой маленький мальчик, когда ты сидел у окна, заглядывая поверх многоэтажки напротив, ты видел себя с бластером на баррикадах базы «Луна» отражающим атаки ксеносоморфных отродий. Ты был полководцем, в сражениях у которого не погибало солдат (ведь пластик не ранят пластиковые пули) и многоэтажка напротив выстраивалась в ряд крепостною стеной, не способной стоять против твоих стенобитных орудий. Мой маленький мальчик, не боявшийся прыгнуть в тернии и с головой, не взвешивающий отстраненные «за» и «против», ты шел вооруженный самой твёрдой мечтой, мечтой о том, что Это есть: от граммофонных мелодий и сказок до палки, ставшей мечом, прорубающим строй из лопухов и воздуха; от того, когда тебя досуха на Марсе в то время, как ты в комнате на ковре глядишь в потолок. И потолок от тебя невозможно далёк, сейчас, возможно, даже дальше, чем звезды.

А после?

Мой маленький мальчик, вооруженный, может упасть. А облаченный в тяжелый скафандр будет падать быстрее многих. Не мальчик уже, а части неведомой часть, летящая со скоростью неизведанной, дороги оставляя гаснущий свет, навроде кометы. Антуан де Сент, свернувшийся, как змея, когда ты так нужен, где ты? «У тебя ведь хороший, да? Ты не заставишь меня долго мучиться?» О чем же ты думал тогда, когда мечтал, что у тебя всё получится?! «Эта фантастика про космодесантников вам, может, понравится…» «Простите, но книжная продукция возврату не подлежит…» И сколько было перепробовано профессий в надежде избавиться от этого ставшим невозможно тяжелым «жить».

Глупый, никогда не писал себе писем из прошлого, но из будущего написал одно:

«Мой маленький мальчик…» Поверх закрывающей вид многоэтажки письмо

бумажной ракетой сквозь крепчающий ветер преодолело рубеж,

и мой маленький мальчик сжал в кулачке свой воздушный шарик красный от мечт и надежд.

Буранный полустанок

А поезда шли с востока на запад и с запада на восток.
Евразиат смотрел, как взлетают ракеты, и был одинок на кладбище бустеров, космодроме костей родовых могил.
Евразиат вышел за хлебом: купил бутылку. Хлеб не купил.
Евразиату было давно за сорок еще тогда, когда ему исполнилось двадцать. Горчит вода.

Проносятся поезда.
Обреченные на одиночество в прекрасном далёко, взлетают ракеты.

Его жена дома мажет на невесомость масло Шрёдингера и думает: «Где ты».

Евразиат на поминальной скамейке распробовал горечь воды.
Евразиат нарочно начальство всегда называл на «ты», показывая что терять ему нечего, и дальше полустанка гнать — некуда.
Но начальник его никогда не знал, не видел, не
представлял,
а поэтому, дубинками разгонял демонстрантов в другой стороне, взрывал бомбы в третьей, черемухи газ запасая в масштабах к весне.

Подрастали дети,
пока евразиат молчал,
и из него, от воды, в скамейку прорастали корни из-за плеча.
И так, обрастая хтоническим, евразиат смотрел, как убывает при запуске тень. Солнце устало палило, ведь дольше века уже длился этот чертов погожий день.

Поезда с востока на запад везли контрабандой панд и ароматы дерева ши.
«Не на продажу, не для тщеславия, а как исповедь для души!» — написал учитель на полустанке, но посажен был на ножи
по доносу, (протокол: успев предварительно пасть под колёса,
что шли с запада на восток)
теперь он пополнил ряды космонавтов и больше не был одинок.

И так длился день, коротая век: от Чингиза степи до Чингиза-поэта. Делали остановки в пути поезда. Без остановок летела ракета. Евразиат манкуртом смотрел, не замечая и это.

Он смотрел со скамьи на погост космодрома, пил и был одинок.
А поезда шли с востока на запад и с запада на восток.

***

Это был ад в пределах одной палаты.
Двое молчали. Трое играли в карты.
Каждому слову начало являлось матом.
Каждый каждому был пациентом и эскулапом,
не знающим как, и кого и зачем лечить.

Кампус больничный. Выше — свинцовый космос,
как бесконечный, сливался с сиянием звезд.
Ost:
ветер и крики оперившихся пациентов на белой стене,
пытавшихся взять направление на норд-ост, но
мюзикл кончился, после
560 неуместных вопросов:
«Вы часто думаете о том, чтобы здесь умереть?»

«Вы слышите голоса в своей голове?» «Вы сексуально удовлетворены?» «Вы хотите быть журналистом?»
Двое не в силах молчать кричали на числа,
но так чтоб не слышали трое, в календаре.

Эти трое не были людьми, и никем не являлись.
Двое были, и были в одном, но одним притворялись.
Над ними в курилке вился космический парус
белый. «Мы пыль. Мы всего лишь звездная пыль». —
повторялись слова.
Но да что в этом мире не повторялось.

У нас были те самые, как же их там, и барабаны.
Мы кричали: «Ура!» Ура.
У нас были задернуты шторы, завинчены краны.
У нас есть лишь слова, мы уродуем их и (по-детски так) этому рады.
У нас были слова.

Стало громче любого крика слово молчанья.
Стало несоразмерно превыше слова пустое молчанье.
Стало громче молчанье, чем боль. И молчание знаньем,
как свинчатка повисла на шее,
еще серее,
чем молочный космический путь над головой.

Кровь

Предки смотрят на тебя не из рая, а из собственной крови,
недовольно булькают в артериальной, разочарованно гудят, донося до сердца спазмы в венозной.
Тысячи поколений изнутри,
сосуды обвив,
смотрят твоими глазами, трогают твоими руками. Остро,
как недовольный дальновидный взрослый, оглушают подзатыльниками виски и вегетососудисто напоминая о своем присутствии:
«Порождай! Присоединяйся! От крови кровь и от плоти плоть!
В буйстве ли,
в рассудке, пребывая ни в грусти ни
в радости!» Доктор, он не донор! Просто заберите их, доктор, начните его колоть!
Предтечи с железным запахом медицинского кабинета
уйдут. И я вспомнил тебя, придумал тебя, Елизавета,
то есть Ксения, то есть Катя, ты же такая Кристина,
первая единственная ирреальная прима
Виктория, помнишь, как ты играла на пианино?
А я не помню.
Напоминают из прошлого кровью незнакомые люди, которые называют себя мной.
Среди запечатанных крышек хрущевок, засыпанных серо-свинцовой землей, я ведь помню, на саксофоне! Точно дышала струнами. Ты. На трубе. А теперь уже ничего не осталось, кроме ненависти к себе.
Во дворе шаманы с пивными убеждениями бьют бубны,
взывают к предку, пуская ритуально жертвенную кровь, отпаиваются травами,
дешевыми стеклотарами выстраивают лесенку к совершенству свободного духа;
неспособный быть злым, неспособен быть правым и
таким же (от чего стыдно), пытаюсь осилить о тебе хоть что-то больше ударного звука.
То есть скрипичного. Однозначно струнного.
Человек-оркестр, Человек-капелла, Человек-сто-одна-примета. Бездумно
вместе с предками из вспоротого ручья в ванной я восхищаюсь, как красиво вытекают столетия.
Жду. А вот и ты: «Привет,
я люблю тебя.»

***

Это был рай на площадь в тридцать квадратных метров,
на высоте трёх этажей, на тысячи километров,
отданных на обглодАнье холодному лету,
вокруг. Трое молчали, листали горячую ленту:
от взрывов и визга прямых попаданий в неё новостей.

Трое (наивные дети) не верили слову.
Слово взводило затворы своих батальонов.
Слово кидалось под танки и гул площадного,
а после кричало:
«У нас всё в порядке!» —
и тут же по новой
взрывалось на цифры и литеры алфавита.
Viva la muerte, my solidera! Viva la vita!
У нас всё в порядке! Нас разбомбили! Прямо по площади!
Вы как?
Слова обезумели, будто не в силах терпеть.

Трое молчали, кивали, курили, чесали затылки,
читали как слово кричало, скулило, смеялось, тянулось к бутылке
то ли с ракы, то ли с молотова,
по ошибке,
путаясь в повествовании,
изрешетив сюжет.

Трое, сквозь мат междометий, большими зрачками
жалели слова: смеялись, скулили, кричали,
оставив беззвучие нимбами за плечами
на площади в тридцать квадратных метров,
на высоте трёх этажей, посреди холодного лета,
смакуя порох, как раскатанный порошок.
«Как же страшно, — молилась троица: Господи,
как хорошо!»

Сэр Оскар

Чем нарисованней мир, тем акварельней густые краски.
Рыцарь Оскар вынимает из ножен кисть.

Сэр Оскар Рисованный поднимает щитом белый лист.
Его целомудрие — белый нетронутый лист.
Он наивен и чист,
а потому так легко верит в сказки.

Последнее рыцарство — Королевы ближайший круг,
розами без шипов, разослан найти лишь малость.

Магистр Оскар, Первая Роза, столько лет не находит малость.
Рыцарь Оскар (какая жалость!)
столько чудесных картин не находит радость.

А Королева, распустив королевскую рать из пучка на затылке,
облаченную в строгую старость,
в холодном покое пускает по ветру россыпи лепестков.
Королева кроит совершенное полотно, не делая швов,

вам на саван, на возвращенье, Рисованный рыцарь Оскар.

Первый в ордене — последний из ордена, под пологою
ищет Полоза в красках золота. Лик Королевы строг, он — юн
всё еще, потеряв столько раз голову
с плеч и каждый раз рисовав себе новую,

Рыцарь Роз не находит роз: искал
сэр Оскар королевскую блажь средь портретов понурых скал.
Среди фьордов. По колено из глаз в солёную.

Вытаскивая за плюмаж из себя болотную тину.
Рыцарь Роз, засыпая на астероидах под колпаком,
видит лик Королевы Холодных Гаваней тонко тронутый льдом
и замерзший трон:

сэр Оскар, твоя Королева почти превратилась в льдину.

Рыцарь Оскар Рисованный возвращает в ножны кисть.
Рыцарь Оскар отпускает щита разрисованный лист.
Отпускает себя по лепестку, как разрисованный лист.
Обрезает шипы, принимая лицом то,
что многие получить предпочли бы в спину:
художник должен узнать как горит нарисованный мир,
чтобы закончить картину.

Леди Астора

Леди Астора, Прекрасная Госпожа,
на каждый титул имеет одного или два пажа
на каждое слово имеет выпад и контрудар.
Каждый противник Асторы пред нею упал
если не замертво, то на колени.

Леди Астора всегда улыбнется тем,
с пренебрежением кто не наденет шлем:
право, не нужен щит и доспех совсем
тому, кто учился мечом владеть с колыбели.

У Прекрасной Асторы каждая мысль — пожар,
каждое действие — всполох, каждое слово — пар.
«Разве можно любить как не
первобытный дикарь?!» —
вопрошала Астора, неся через тьму фонарь,
и в себе храня больше огня,
чем любой из носителей света.

Но только вопрос пугал как огонь
сэров и рыцарей, оставляя лишь боль
Асторе вместо ответа.

Прекрасная Фламмифер ведает только свет:
у Асторы каждый пейзаж — горящий портрет,
каждый росчерк фатальнее, чем пируэт
и смертельней танца сабельных дуг. Ни
губ не чувствует, ни покоя
Прекрасная леди Астора, от горя —
горит,
и пепел тот, на расстоянии клинка кто,
без разницы, враг ли, друг ли:

ведь там где прошла Прекрасная Госпожа,
останутся только угли.

Абзац