Навуходоносор

«Он не знал, что страна давно стала другой, <...> что все, что ему было близко и дорого, – всего лишь хлам в Новой России». В очередном выпуске литературного проекта «Абзац» глава из романа Евгения Сологуба «В страхе и в великом трепете». Действие романа происходит в недалеком будущем в городе Введенске.

Евгений Сологуб

Евгений Сологуб. Фото из личного архива автора

Евгений Сологуб о себе:

Родился и вырос в столице Карелии. Петрозаводск стал отправным пунктом в жизненном и творческом пути: гимназия № 30, филологический факультет Петрозаводского государственного университета, работа официантом, журналистом, бездельником. Из рядов университета, оказавшись порядочным гражданином, перекочевал в ряды Вооруженных сил РФ, в одну из частей города Гусева, где созерцал, осознавал, мыслил лопатой землю. Из Гусева вернулся в Петербург, продолжил работу журналистом, но вовремя осознал ошибку. Из журналистики вышел в умеренно свободное плавание. На сегодняшний день по-прежнему живу и работаю в городе Святого Петра.

Майский вечер высыпал горстки людей на корм ночи: по барам, ресторанам, пабам, аллеям и паркам, по комнаткам в коммуналках и по вечеринкам в семейных квартирках, не забыл подарить автобусным остановкам по одинокому пьянице с соглядатаем – баночкой пива. В густо-синем сумеречном небе повыскакивала пара-тройка звезд как угроза грядущей небесной ветрянки. Воздух полнился весенней прохладой со стойким запахом сирени и городской пыли. Люди прогуливались по улицам и переулкам, выскакивали из такси, стремительно куда-то бежали, накидывая на ходу бывшие еще пять минут назад на вешалке локтя плащи и ветровки. Деревья набухали и, казалось, светились изнутри от возобновившихся соков земли.

Колька-дурачок остановил свой изломленный шаг и в который раз глядел своими светлыми — карим и голубым — глазами на застывшую забаррикадировавшуюся свитерами и куртками тень: волосы у тени спадали до плеч, патлатились, салились, отражали свет фонарей. То был не человек — лев, и Колька последние месяцы встречал его всюду.

Он прозвал его Навуходоносором. Об этом напела в один из вечеров проходившая мимо Зовушка. Колька-дурачок был рядом и слышал. Тотчас исполнилось это слово над Навуходоносором, И отлучен он был от людей, ел траву, как вол и орошалось тело его росою небесною, так что волосы у него выросли как у льва и ногти у него – как у птицы.[1] Так Зовушка пропела.

Колька часто встречал Навуходоносора у Введенского театра, порой у церквей и часовенок; иногда смиренно преследующим ломающуюся тень, ползущую за человеком, иногда порыкивающего и зарывающегося в сырую землю, гнилые листья, барахтающимся в лужах. Чаще всего – на четвереньках. Кольке почему-то всегда хотелось быть рядом и с таким же самозабвением бросаться в лужи, грязь и гниль, грызть камни и коренья, забывая о населяющих Введенск людях и об их мнении. Он пробовал с ним говорить, трепал его за плечо, но тот не произносил ничего внятного, ничего ценного, от этого личность Навуходоносора становилась притягательнее, от этого и Колька становился более задумчивым. Осыпанное синими подтеками лицо, мутноватые, кажется, подсвеченные внутренней мыслью, сизые заплывающие глаза, косматая, всклокоченная голова и неимоверное количество одежды. Свитера, надетые поверх друг друга, пара курток, стянувший шею жирный шерстяной удав шарфа, несколько брюк замусоленных, разодранных, перештопанных, и огромные с тупым и жестким носом ботинки. Он всегда ходил и с глухим отскакивающим звуком пинал попадающиеся камни. Навуходоносор на улицах Введенска появился несколько месяцев назад. Точно и не скажешь. Кольке было все равно на время. Откуда бедняга пришел, никто не знал, зато кому не лень кидали свои предположения на этот счет. Кто говорил, что это проигравшийся банкир замаливает грехи, кто-то – что не успевший убежать от Зовушки ночной гуляка, кто с видом знатока смотрел и только покачивал головой. А Кольке, по большому счету, было все равно, Колька вглядывался в него, как вглядываются в посаженного в клетку льва, для него Навуходоносор превратился в одну большую маяту, которую он готов был разделить с этим получеловеком.

Один раз Колька видел рядом с ним странного мужичка. Это был низенький, в поистершейся бурой кожаной куртке с таким же портфелем в руках пожилой мужчина, с впалыми сухими и бледными щеками, голубые глазки его смотрели и боялись и страх его исходил от ног – они тряслись. Старичок что-то говорил, наклонившись к самому уху Навуходоносора. И тогда Колька все видел, но с опаской наблюдал издалека, переминаясь с одной надломленной ноги на другую. Он смотрел на склоненного над косматым львом старика. В нос проникал сладковатый мускатно-молочный запах, исходящий от Навуходоносора. И этот запах тоже притягивал Кольку своей загадочностью и абсолютной необъяснимостью. Ведь бродяга, пусть даже и царь Вавилонский, не мог так благовонить, не мог с таким молочным трепетом отдаваться миру, ведь вел жизнь немытую, зловонную жизнь…

Хотя Кольке уже исполнилось двадцать лет, он все не мог отделаться от ощущения своего пойманного в клетку детского восприятия мира, ему не удавалось смотреть на себя в зеркало и не видеть сквозь лицо, исполосованное пробивающимися пушистыми черными островками грубых волосков, – семилетнего мальчика, которому какая-то едва знакомая тетенька сообщает о том, что его родители теперь не смогут прийти, что они уехали и не вернутся не потому, что не хотят, а потому, что “оттудать” не возвращаются, разве только в каком-нибудь слове, мысли или пущенной на произвол собственной судьбы ассоциации. Женщина носила изумрудное платье и очки-треугольнички. Говорила сдержанно, срываясь и ломая голос, отчего Кольке, даже тогда, виделось ее безразличная качественно отрепетированная участность, ее надломленный, срывающийся на плач, голос был всего лишь желанием казаться лучше, точно так же как изломленные, ноющие по ночам Колькины ноги выражали его инвалидность, никак не влияя на душу. В душе было совсем по-другому. В душе Колька летел на воздушном шаре — и уже через секунду мысль о поселившемся отсутствии и чопорная дама в изумрудном платье и очках-треугольничках превратились в крохотную точку. Посреди облаков, похожих на вываленные ватные внутренности плюшевых игрушек, Колька наблюдал за движением тысяч таких же точек, и было уже, как ни старайся, не разобрать, где та, которую он оставил еще несколько минут назад. Так жизнь превращает все в монотонный поток, так заканчивается стремление навязаться и начинается одиночество.

У Кольки было много прозвищ. Колька-Ломоть было первым и самым любимым. Так его нарек сын одного майора – Ванька Переплутов. Колька никак не мог уловить и запомнить, как же все-таки звали этого майора. После трехлетнего интернатовского заточения этот человек с неухоженной бородкой, с заплывшими веками и неприятным запахом изо рта пришел за ним, протянул руку и назвался Андреем. Но так ли это было? Он тогда еще носил форму и блестел двумя одинокими и бледными звездами на затертых погонах. Так его Колька и запомнил. Андреем. Он быстро собрал его вещи, разбрасывая по воздуху руки, поговорил с той самой треугольной женщиной в треугольных очках и вывел его за руку в сумеречный город. Август в Введенске пах пыльной травой и сладкой древесной смолой, пах чем-то новым, чего раньше Колька не мог чувствовать по непонятным для него причинам. Колька шаркал ногами, иногда переходил на бег, но просить майора идти медленнее так и не решался. Он уже знал, что все, что делает этот человек – Андрей, он делает не специально, и, скажи он ему об этом, то остановится майор и уйдет с головой во внутреннюю истерику и может не вернуться, коря себя и вынашивая вину.

Об этом и обо всем сразу думал Колька, идя по улицам введенским в сторону нового дома: думал о безразличной к миру и красоте, но божественно завершенной куколке, погруженной в тоску по бабочке, о пыли, поднимающейся от его ног и к этим ногам возвращающейся тонкой серой пеленой, думал о невозможности бега как он есть, думал о бесконечных повторениях и подкинутых судьбой людях, думал о Дон Кихоте и его вечной борьбе с ветряными мельницами, думал о том, что и он смог бы уехать и вести жизнь странствующего рыцаря, о том, что река под ногами, бурлящая и сочащаяся бесконечным движением когда-нибудь выйдет из берегов и не вернется обратно точно так же, как не вернутся обратно те, которые остались позади или ушли вперед; шаркая ногами, чувствуя трение толстой подошвы о грубый асфальт, он ощущал и другое — точно так же, как ветер, беря в свои руки листву, создает музыку, так и он, шаркая и заплетаясь, с помощью ботинок и пыльного асфальта аккомпанирует ему (ветру) и всему городу сразу, даря свою ни с чем не сравнимую красоту, он был переполнен и опустошен одновременно, он чувствовал холодную влажную ладонь майора, видел его ссутулившееся маленькое тело и задавался вопросом, кто кому сейчас нужнее; он видел себя погруженным в темную массу, он видел себя абсолютно голым, лежащим посреди бесконечной тьмы и это не было вакуумом или пустотой, это было наполненное густой черной ночью пространство, в котором он зависал всего на каких-то пять или десять секунд и чувствовал свое свалявшееся обмякшее тело, чувствовал как судорогой сводит конечности и голова набухает до скупой бессознательности. В первый раз это случилось, как раз тогда, когда треугольная женщина сообщила свою угловатую никому не нужную новость, тогда, когда он летел на воздушном шаре.  Сейчас он шел за руку в безвестность, шел покорно, рыцарем на ветряные мельницы неизвестности. Они уже прошли через мост и подходили к перекрестку с покосившимся светофором, горящим воспаленным красным оком, когда человек-Андрей остановился, повернул свое одутловатое лицо и спросил, дрожащим, доносящимся точно из глубины пещеры, уставшим голосом.

– Устал?

Колька помотал головой и уткнулся в свои истоптанные серые ботинки.

– Ничего не бойся. Я знал вас. Мы дружили. Намного лучше будет, если ты останешься с нами, — человек-Андрей улыбнулся выстраданной улыбкой. – Да, будет лучше.

Колька тогда не знал, что именно будет лучше. Он не знал, откуда вообще начинается лучше, и где было хорошо? Позже, когда он подрос и когда прошло восемь с половиной лет, когда он, поменявший пять, а то и больше прозвищ, осознавший себя Колькой-Ломтем, наблюдал за Навуходоносором, он понимал, что хорошо – это отсутствие знания, что за неведением нет ничего, а после него – только хуже. Но малознакомый человек тогда, на перекрестке, с покосившимся, быть может, от воспаленного красного глаза, светофором, сказал, что так будет лучше, и Колька поверил ему. Сжал его руку еще сильнее, поднял уставшие глаза и один раз, еле заметно качнул головой. Майор по-прежнему улыбнулся (было явно, что улыбка не приносит ему никакого удовольствия) прошелся пятерней толстых пальчиков по грязным волосам, сухо сплюнул, и они перешли перекресток.

Когда Колька появился в майорском доме, в доме Переплутовых (так майор говорил, выступая с воспитательной речью: ”в доме Переплутовых не позволено…” и т.д. и т.п.), когда начал узнавать домашних и всю раскрепощенную, даже счастливую, несмотря на загульное пьянство майора, семью, он почувствовал, что очутился на острове, до которого уже никому было не доплыть, некому было потревожить его. Кольку не дергали по пустякам. Первый год дети (двойняшки – Ваня и Матвей) с трудом сдерживая удивление, смотрели на его передвижения по квартире. Когда Колька переступал порог майорского дома, когда вдыхал аромат тушеной капусты и непонятной травы, то ли чая, то ли мяты, он зарекся – говорить как можно меньше, он рассматривал выкрашенные в желтый цвет стены, шаркал по комнатам, спотыкался о ходившего и ластящегося под ногами серого кота, так полюбившегося ему со временем, бросал невнятное доброе утро Елене Юрьевне, жене майора, и еле слышное “привет” двойняшкам.

Двойняшки имели странное сходство с родителями, казалось, лица их поделили ровно пополам; нижнюю часть – со слабо выраженным подбородком, пухлыми губами и большим ртом, острым носом с еле уловимой горбинкой – они взяли у своей матери, от отца же – высокий лоб, маленькие глаза, смоченные серой голубизной, и уши, напрочь лишенные мочек, мягкие русые волосы на голове были единственной самородной собственностью двойняшек. Только через год Колька почувствовал, что может ничего не опасаться, разделял игры Вани и Матвея, даже позволял себе споры и мальчишеские разборки. Именно Ваня, сидя на старом дубе и, наблюдая за тем, как изломленный Колька ходит вокруг массивного ствола, закричал тогда:

— Колька-дуб вокруг дуба как ломоть кривой катится!

Колька тогда остановился, поднял чернявую голову, глянул на свешенные прямые палки Ванькиных ног и захохотал, обхватив длинными руками ребристый и шершавый ствол дерева.

— Ванька-кривой, Колька-прямой! – раззадоренный и возбужденный кричал Колька.

Он хохотал и кричал. И было ему так хорошо тогда, так легко, что только тогда, когда обнаружил себя с влажными ресницами и мокрыми щеками уткнувшимся в Ванькино плечо, ощутил ту самую пустоту, которая оставляла его лишь на время, с тех пор, как он улетел от треугольной женщины в треугольных очках на воздушном шаре.

— Ну, ну… Прости меня, прости меня, Колька. Прости, — успокаивал его Ваня.

— Колька-ломоть! – снова крикнул тогда Колька и сжал, что есть мочи Ваньку и поднял над землей и бухнулся вместе с ним об землю. Рассмеялись тогда мальчики раскатисто и, казалось, не будет конца этому смеху и этой жизни. И кричал, и кричал. – Колька-ломоть! Колька-Ломоть!

— Колька-Ломоть! — кричал и хохотал вслед за ним Ванька и выбежавший из дома Матвей.

Потом Колька примерял на себе и другие имена и всем именам был рад Колька, всем радовался и смеялся в лицо и смеху этому, и именам, казалось, не будет конца. Колька-Кривой, Колька-Дурачок, Колька-Кузнечик, Колька-Костяные ножки.

И выходили на улицу другие мальчишки, смотрели на Кольку и дивились, как это так, как так? Изломленный, кривой сирота в счастье пребывает и в радости.

Когда же братья его уходили в школу, Колька-Ломоть усаживался у окна и провожал их взглядом. Школу он не любил, и позволено было ему не ходить в школу. Елена Юрьевна тогда заглядывала в просторную, самую большую в квартире, детскую комнату с разбросанными книгами, журналами, с отходящими от стен разрисованными обоями в фосфорическую звездочку, которые светились по ночам (эти обои так и остались спустя восемь лет, такими же отстающими, сворачивающимися в трубку, а потолок – превратился в размазанную, въевшуюся в подтеках лужу) с валяющейся детской одеждой, джинсами, заглядывала и тихо-тихо звала застывшего у окна Кольку, так, что ему чудилось, будто это сквознячок ему нашептывает.

— Коля, Коля, Коля.

Коля оборачивался и видел в проеме темную с белыми прядями голову Елены Сергеевны и махал ей рукой. Она махала ему в ответ и глаза ее, потасканные тоской по уходящему в алкогольное небытие и неделями отсутствующему мужу, улыбались.

— Поешь, пожалуйста, Коля. Не забывай есть.

— Хорошо, — протягивал Коля, снова обращенный к окну, протягивал чуть слышно, так, что Елена Юрьевна, ничего не слыша, все понимала. Все понимала.

Она аккуратно прикрывала дверь, и Колька еще улавливал ее минутное присутствие в комнате и дальше — за комнатой – в квартире. Потом — щелкал замок, и квартира орошалась тишиной, в которой Коля обращался в соглядатая. Он слышал шорох своей бессменной голубой рубашки и клетчатых серых брюк. Он дышал на стекло, рождая на стекле матовое секундное полотно, на котором он поселял человечков с прямыми черточками рук и ног, он рисовал кружки, и крестики.

Он не осознавал и не замечал жизни так, как ее замечали другие.

Он не знал, что страна давно стала другой, что вокруг суетились и думали о будущем люди, которые к этому будущему уже никак не были причастны, что город, в котором он родился и по которому ходил и шаркал на изломленных ногах, раньше назывался совсем по-другому, что Введенск несет на себе крест гетто и что людей, не согласных и неравнодушных к старой жизни, поселили сюда не за выдающиеся заслуги перед государством, не знал он и того, что все, что ему было близко и дорого, – всего лишь хлам в Новой России, не знал он и того, что люди обезопасили себя и скрылись от назойливости истории в гаджетах, социальных сетях и электронном телевидении и теперь, с экранов, ведут свои войны и кулачные бои, не знал он и того, что над страной воцарилось Монархия и что Введенск – провозглашен государством в государстве, Народной Республикой, а впереди – лишь бесконечная маята. Ему и не нужно было.

Он не знал, что люди, погибающие и убивающие себя – только из-за того, что случайность вышла из берегов и затопила не то и не тех – ни в чем не виноваты. Он не видел жизни, он видел только переливы, созерцал и чувствовал тепло или холод. Он подолгу мог не говорить. Он мог разглядывать человека и потом с отвращением мог отвернуться от него, мог мельком бросать взгляд и улыбаться во весь ряд желтеющего забора зубов. Ему было все равно до жизни там или здесь, ему было важно одно – заметить то, что нужно было заметить. Он знал многое и не знал ничего.

Он видел, что вода в реке Лзарь в сумерках становится буро-алой и перебрасывает своим плотным бурлящим телом подводные камни, словно наводя порядок, он видел, как птицы распятыми силуэтами роднятся с небом и как прячутся по ночам в кронах осыпающихся деревьев, он знал, что отсутствие не оборачивается чем-то новым, что прохладный ветерок, нежно юркающий под непромокаемую ветровку и ласково, по-матерински пересчитывающий волоски на курчавой голове – все равно что Божье прикосновение, поддерживающая и ласковая ладонь матери. Он чувствовал сумасшедшее, бурлящее как Лзарь, родство с мальчиками, Ваней и Матвеем, он скорбел и тосковал, когда видел шатающегося под окнами в пьяном беспамятстве майора и плачущую, опускающую руки Елену Сергеевну. Он никогда не задавал вопроса почему. Он был уверен, что все так, потому, что по-другому быть – ни еще, ни уже — не может. Он завидовал распятым на небе птицам. Он чувствовал скорбь и непобедимое счастье, и в этом счастье, как в густой от ночи комнате, он улавливал истомившиеся глухие звуки, наполняющие комнату шорохи, скрипы, чужие страдания и ликования, чужие скорби и безмятежности нужного мгновения, погруженный во мрак, он выдыхал на стекло мира собственную душу и вырисовывал на матовом полотне — крестики и нолики – Жизнь.

Он наблюдал за чужими окнами, видел, как люди танцевали, размахивали руками, метали посуду, видел, как раскатисто хохотали и как в беспамятстве смотрели в окно, как их мутные глаза походили на тусклые фонари, как оранжевый зрачок сигареты высвечивал томящееся ожиданием лицо.

Да, многого не знал Колька. Ему и не нужно было.

В 20**, на его пятнадцатилетие Елена Юрьевна преподнесла Кольке подарок от всей семьи. Она была взволнована, руки ее дрожали, а черное хлопковое платье собралось в худенькие гусенички на животе. Человек-Андрей переминался рядом, а мальчики обнимали и тискали Кольку. Голоса их уже значительно огрубели, а Матвей, пестрил пробивающимися жидкими мягкими усиками. Елена Юрьевна держала в побелевших руках прямоугольный предмет, обернутый в трескучую, колющую уши пергаментную бумагу и перетянутый бечевкой. После небольшой заминки она протянула сверток Коле.

— С Днем Рождения, Коля. С днем рождения!

— Пятнадцатилетний Колька-ломоть! Ура! Ура!

Мальчики подпрыгивали от удовольствия, а Колька обнимался со всеми и хохотал. Это было 25 декабря 20**.

— Разворачивай скорей! – не унимались мальчики.

Накануне они, повзрослевшие и шестнадцатилетние, по-детски ссорясь и споря, выводили поздравительные слова. Красной ручкой на форзаце. Милому и светлому Кольке-Ломтю на пятнадцатилетие и т.д. и т.п.

Колька с трепетом развернул сверток и увидел на обложке художественного альбома репродукций свою маму – повисшую в черной пустоте голую молодую женщину, с распущенными золотистыми волосами, отвернувшеюся от Коли, словно опасаясь показать свое лицо, женщина была спокойна и безмятежна – повисшая в успокаивающем темном пространстве – спала, сжав одну руку в кулак, положила ее чуть выше левой груди, а вторую – с раскрытой ладонью опустила на живот; она казалось умиротворенной и успокоившейся, ей ничто не могло помешать, ничто не могло разбудить ее. Ноги ее были вытянуты, а ступни походили на лягушачьи лапки.

— Это ведь моя мама? – оторвавшись от книги и заглянув в самое сердце Елены Юрьевны, спросил Коля.

— Коленька, Коленька, — Елена Юрьевна побледнела и сцепила руки в замок. – Это не твоя мама. Ты же знаешь, это обыкновенная натурщица. Вот смотри.

Елена Юрьевна аккуратно взяла книгу из Колиных рук и открыла на первой странице.

— Это такой художник, Коля, американский художник. Эндрю Уайет, понимаешь? Этот альбом – альбом его репродукций. Это большая редкость. А это, на обложке, одна из его картин, Коленька. Она написана больше шестидесяти лет назад. Смотри, смотри, — Елена Юрьевна судорожно пролистала альбома в поисках нужной репродукции. – Картина называется «Хельга», Коленька. Это, можно сказать, Ольга, для нас.

— Моя мама – Ольга, — с озаряющимся взглядом проговорил Колька и поблагодарил, словно в себя. – Спасибо.

Он прижал книгу к груди и ушел в комнату. Только прикрыл за собой дверь. Майор выругался. Сухо сплюнул и загорланил.

— Дура! Ну, дура ведь! – чертыхаясь и матерясь, майор ушел на кухню.

Елена Юрьевна стояла бледная. Ваня и Матвей прошли за отцом, ни слова не говоря. Их лица были спокойны, но это спокойствие соседствовало с недоумением и предчувствием жуткого скандала.

Коля же подарком восхищался и почти всегда ходил с альбомом под мышкой, когда же собирался выходить на улицу, укладывал ее в вещь-мешок, который он всегда брал с собой, запихивая альбом вместе со всякой всячиной — для веса.

То, как Эндрю Уайет действовал на него со страниц альбома, Коля, конечно, рассказать не мог. Ему это было и не нужно. Он рассматривал их без преданности искусствоведа, поглощал весь акварельный и масляный мир, погружал в пустующие пространства души, наполненные бесконечным, невидимым смыслом; это были прогулки по запредельным лабиринтам одиночества. Он чувствовал морской воздух, слышал запах подгнивающего сарая, жухлой листвы, тухлый и тяжелый запах псины, отсыревающего дерева, чувствовал приближение вечера и магическую пелену ночи, он сам стал Эндрю Уайетом. Своими сумеречными тонами, приглушенностью света, говорящей тишиной его картины объявляли об одиночестве как награде и великом даре.

Все чаще Коля выходил из дома по ночам, он ковылял из района в район, полнился городскими звуками и наслаждался ночной тишиной, он засматривался на затерявшихся бродяг, блуждающих Зовушек, останавливался у какой-нибудь скамейки, высвеченной фонарем, и садился на привал, раскрывал подаренный альбом и под ночной шорох жизни переселялся в штат Мэн. Хотя и об этом штате он не знал.

Ему и не нужно было.

Елена Юрьевна переживала, сидела на кухне с включенным торшером, принесенным из гостиной; она могла не спать целую ночь, если Коля приходил под утро, но ни слова не говоря, не задавая вопросов, она заботливо встречала его и уходила к себе, потом — заглядывала в комнату и мокрыми глазами смотрела на мирно сопящего Колю.

И об этом Коля не знал. Ему и не нужно было.

Зимой он обматывался шарфом, закидывал ноги в специально обрезанные валенки, для удобства хождения, надевал пуховик и также уходил.

Так он стал вести ночную жизнь. Так он проходил до своего двадцатилетия. Майор вышел на пенсию. По-прежнему пил, но нашел дополнительный заработок – устроился портье в одну из гостиниц, работал по ночам. Порой, брал Кольку с собой. Колька встречал гостей (делал вид, что встречает), выдавал заученные фразы, принимал нагоняи от человека-Андрея. Еще до встречи с Навуходоносором, в душе его отразилась другая. Это он хорошо помнил. Человек-Андрей, как обычно, посадил Кольку за свое рабочее место, а сам ушел на обход. Зашла молодая пара, молодая девушка, с притягательной родинкой на лбу, Колька смотрел на ее лоб и тут же представлял, как из нее, со временем, выскочит головастик, рядом с ней был уставший мужчина, похожий на бородатую обезьяну, и его лицо виделось родным, в одной из церквей он видел такое лицо, на иконах, но никак не мог уловить в своих чуланных баррикадах памяти образ Иоанна-Предтечи.

Колька хотел разговаривать, но они начали первые. Он отвечал им выверенными фразами, услышанными от майора и вырисовывал черточки, крестики, кружочки.

Он чувствовал их усталость и потерянность, их беспокойное пребывание в страхе и великом трепете. В этом городе – лишь ночь стала чем-то незыблемым и ясным. Она могла утешить и сгладить, сточить выросшие за день иглы. Это уж Колька знал. Этого было у него не отнять. При этом – необходимо было бодрствовать. Нужно было бодрствовать, чтобы успокоить остальных. И Колька бодрствовал.

Выхаживая на изломленных ногах по городским распятьям и коридорам, он принимал на себя груз остановившегося дня, выкачивал суету, крики, судороги из квартир и зализывал свои раны, опускаясь на городские скамейки и окунаясь в говорящую тишину Эндрю Уайета.

Все, что было и что еще только должно было случиться, Колька вынашивал в себе. Ничего не зная, все видел…

Да, Навуходоносор стал неотъемлемой частью самого Кольки. Он чувствовал родство с человеком, со львом, которого сторонился, но за которым не переставал наблюдать, как наблюдают за тем, с чем рано или поздно придется столкнуться, и поэтому — необходимо все как следует рассмотреть и продумать приближающуюся встречу. В тот день, когда Колька встретил около Навуходоносора странного маленького мужичка, он заинтересовался и им. Мужичок пробыл рядом недолго и все хлопал бродягу по спине, даже смеялся, запрокидывая голову, чуть не роняя своего стершегося кожаного портфеля. Бродяга не разделял его истеричного настроя. Колька тогда пошел за мужичком. Пошел тихо, едва успевая, потому что идти быстрее было никак нельзя, позволить себе объявиться, стать явным – последнее дело.

Они шли недолго. От центра – до окраины Заречного района. Пока не вышли к бледно-коричневому деревянному дому в три этажа. Он стоял особняком, даже могло показаться, что на самом краю, потому что никогда ведь точно не знаешь, пока не проверишь, что там – за выстроившимися частоколом-лесом. Мужичок шел, опустив свою лысую голову, и был похож на продрогшего, дергающегося страуса. Он даже не оборачивался. Около дома – в метрах двухстах — Колька увидел еще одну церквушку, у подножия ее в своем бессменном составе толпились бродяги. Отчего-то Колька каждого знал по имени и каждому знал место. Там, у Екатерининской церкви, оставалась бессменная четверка: Сема-труха, Ленька-маляр, Фома и Тит. Тит из них был самым набожным, не переставая, даже в ночи читать Евангелие, что он там мог разглядеть, оставалось для всех загадкой, только Колька знал, что это всего лишь игра памяти, что текст Тит знал наизусть, просто переворачивал страницы, вот и все. Введенские бродяги превратились в нечто неприкасаемое; передвигающуюся, попрошайничающую массу, которую обходили даже Зовушки. Просто-напросто им нечего было забирать.

Колька снова осмотрелся. Взглянул на каменную пятиэтажку напротив дома, в котором скрылся мужичок, с вялой заинтересованностью оглядел уплывающий, клонящийся к земле трухлявый сарай, поднял глаза к небу – улыбнулся янтарно-розовым клочьям невесомых облаков. Колька вспоминал каждую встречу со смешным мужичком-страусом, закрывал глаза и видел, как его кожаный портфельчик летает, держащийся на одних  нитках ручек, вокруг Навуходоносора.

Никто теперь не разберет, что их связывало, никто не поймает нужного взгляда и не уединится с чужой душой. Теперь еще одним объектом наблюдения для Кольки стал тот мужичок. Он многое выяснил, постепенно вплетаясь уединенную жизнь его.

Узнал, что теперь уже бывший профессор оставил свое дело и целыми днями прогуливался по прямолинейным, не замороченным городским лабиринтам. Чаще – один, изредка – под ручку с посеревшей девушкой, с глазами, в которых спряталась зеленая бледность ранней осени, – своей дочерью. Многое просвечивалась в пьяных россказнях отца. Когда-то они с Навуходоносором пересекались, были одним организмом, вместе пили и бегали за девчонками, сложно уловить истинную правду, но такова жизнь. Только на ощупь.

Неизменным конечным пунктом профессорского маршрута всегда был Навуходоносор. Дрожь, с которой он стоял, рядом с этим всеми покинутым львом, передавалась земле, и Колька чувствовал ее под изломленными ногами, и впитывал сердцем, отчего оно раздражалось и усиленно колотясь, начинало саднить, словно ветки терновника брали его в плен и сжимали, что есть сил. Колька не мог больше наблюдать, ему нужно было видеть, нужно было слышать, что с таким трепетом и такой непреходящей печалью говорит ему профессор, отчего руки его дрожат, а пальцы ерзают по стершейся коже портфелевой ручки.

Был май. Праздник Вознесения Господня. И люди тогда прятались и страшились ночи, запивали тоску и умывались вином до беспамятства. В тот майский вечер стоял профессор, положив руку на спину Навуходоносора, шептал он ему в исступлении слова. Тогда Колька впустил в душу твердость и остановил бешенный стук саднящего сердца, успокоил его, глубоко вдохнул и подошел ближе к родившейся, словно из земли и этой землей питающейся, парочке и услышал нечистый запах, колко бьющий в нос и еще больше почувствовал дрожь, и увидел, что дрожь та теперь не от ног их исходит, а из самых душ и поглотили души Кольку и проткнули уши и вылились бурлящим, клокочущим шумом. И говорил профессор Навуходоносору, молил и просил: «Феденька, Феденька. Я все знаю. И знал всегда. Я сейчас стараюсь, стараюсь. Изо всех сил. Теперь нужно другое. Я отпускаю, я стараюсь. У тебя не получилось. Поверь мне, и Сашка уже забыла, вылила все слезы и простила. Что уж теперь сделать. Не получилась у тебя жизнь. Все, что вокруг вбирал и загубил себя, Феденька. А могло ведь быть совсем иначе, могли все перевернуть, всему новые названия дать. Но Богу по-другому было угодно. Совсем по-другому. Испытал нас, а мы не справились. Не хватило сил. Ты прости меня, Феденька, нужно было говорить, а мы молчали, видишь, думали, что разойдемся по углам, двери закроем. Передумаем и возвратимся, очистимся от скверны и прошлое вытряхнем вон, а что получилось? Схлопотали чахотку от прошлого. Ходячие смертники, со дня на день. Хоть на часы каждую секунду смотри. Но ты же видел, видел? По городу слоняешься. “Елка у Ивановых” с огромным успехом идет. Зал взрывает. Это ведь твоя заслуга. Сначала не вышло, сначала не приняли. Ну кто ж сначала-то принимает? Кто ж сразу видит? Пророки разве что… А когда, скажи мне, пророков слушали? Терпения не хватило. Катя к тебе, наверное, не подходит? Да? Смущается? Это все молодость, молодость. Пройдет. Главное, чтобы не поздно. Потому что  “никогда не поздно” – это не работает, не работает. Мы-то с тобой теперь знаем наверняка. Бодрствовать надо было с самого начала, тогда бы не пропустили, заметили бы даже слабенькое мерцание, а за ним и свет. Проморгали. Надеялись и пропустили. Не трезвились, не бодрствовали[2]. Теперь пожинаем плоды. Ой, как же смешно. Остается смеяться. Смеяться. Кто мне мешал, отгородить ее от телевизора, ну кто? Твоя, больше ничья! Не выдержали, Федька. Не выдержали. Посыпал пеплом ты главу. Ох. Как же, как же. Каждому – по искуплению, да? А Сашка про тебя спрашивает, иногда со злости, в истерике, теперь, конечно, все реже и реже, бросит, мол, туда ему и дорога, так и надо, за грехи платить надо. А сама, чувствую, еще сомневается, не до конца верит этому, метаморфозу эту принять не желает. Думает, я слетел. Я ее успокою. Скажу, Сашенька, да ведь и мы платим. А она – да я-то, папочка, за твои плачУ. Своих не успела насобирать. В твоих поселилась. Тогда невыносимо. Тогда я, Феденька, бегу. Не знаю. Так быстро, вспышка молнии, бах, и озарилось все и стало иным. Я теперь понял, я теперь понял. Мы все здесь – не теми, кем кажемся. Баста! Ты вот еще недавно, ходил себе, характер в себе носил и в один миг – пропал. Ты, наверное, не помнишь, совсем не помнишь. Искали тебя неделю, а когда нашли, вот здесь, на этом самом месте, было уже поздно. Ну, тихо, тихо. А молодежь помнишь, или нет. Феденька, ну мотни головой, кивни, хоть что-нибудь сделай. Молодежь у нас осталась. Полина с новеньким Лешей так и живут, я их вижу изредка, но как-то не по себе. Мне все кажется, это он всю смуту навел. Не могу ему простить. Видишь, как смешно, говорю, отпусти, а сам не могу, сам злюсь и душу топчу. А так, если задуматься. В чем же он виноват? Ведь ничего лишнего? Просто хотел осветить момент, оказалось, что нашел у себя неведомое, осознал, затих. Я ведь ему со злости, в каком-то помешательстве, помнишь? Мы на кухне с тобой сидели, спустя столько лет, после разлуки. В помешательстве записи свои отдал, каракули свои, думал, что страдал – сам себя жалел. Потому что, Феденька, любая рефлексия – это, по большому счету обыкновенная жалость, смущение, понимаешь? А смущение – скрытая гордость. Больше ничего. Видишь ли, страшное что-то случилось. Бескомпромиссное. По сговору словно, по ознаменованию, что ли. Кукушкин теперь, студент мой, то же ведь на грани. Написал статью-разоблачение, глупый-глупый, как он думал, но кого разоблачать, льва этого рыкающего? Государство? Диавола? Хотят нас с лица земли стереть, надоели. Вирус придумали, да гонца послали. Да где гонец? Где вирус? Нет же ничего этого. Смешно. Видел я его ходит, озирается. Я пытался с ним заговорить – он теперь ждет, бегает и спешит. Помню амбиции его и самоуверенность. Не осталось ничего, Феденька. Фук. Пар. Вижу, как пар поднимается от земли по утрам, рассеивается, к небу стремится. Все мне кажется, мертвые, туманом покрывают землю и головы наши. Я же что думал, усмирюсь, в память и впечатления окунусь, один большой пузырь себе сделаю и помещу себя внутрь, свернусь эмбриончиком и заново буду рождаться, с каждым блеском, вспышкой памяти – воскресать. А что там вокруг – да Бог то с ним — мне своего мира достаточно. Но мир то стучится. Каждый раз с новой силой. Чем больше прячешься, тем больше стучится, понимаешь, Феденька? В геометрической прогрессии разрастается и поглощает. Потому что прятаться не надо. Что бы там апостолы ни говорили, чему бы ни научали – а мир вокруг – он ведь тоже Божий, понимаешь? Все ты понимаешь. Нельзя от него прятаться. Нельзя. Ну, теперь уже, что говорить. В самом деле. Сколько ты слов говорил, сколько путей всегда было? Ты же всегда опорой для меня был, Феденька. Рыцарем жизни, что ли. Я всегда с тобой ходил, как с душехранителем, как с катализатором творческой энергии. Помнишь, как мы ходили по городу, как два шута. Этику нашу, философию вновь провозглашенную помнишь? Словно только нам позволялось правду говорить и глаза раскрывать другим. Короли, что сказать. Я даже пленку просматривал нашу. Любили мы на видеокамеру поснимать, наши путешествия пилигриммов. А потом, ты и Еву, охранял, берег до моего возвращения, когда… Говорю, говорю, все не успокоюсь. Как мальчик, как тень собственная. Одни общие места, а до сути так и не дошли. Кое в чем, все же, я уверен. Я теперь знаю, да поздно. Другой мысли у меня нет. Надо было обратиться в слух, а я пятнадцать лет промаялся, все кружился в полупомешательстве с Евой, все не отпускал. А теперь думаю, что надо было в слух обратиться и слушать, в абсолютный слух, понимаешь меня, Феденька? Если только представить, допустить возможность абсолютного внутреннего слуха, превратить душу в не переполняемую губку, впитывать и впитывать, то сколько мы смогли бы прожить в чистом разуме?  Как долго сможем продержаться на плаву, не утонуть в кровоточащей душе, наполняющейся непрекращающимся воем мира: миллиардом людских голосов, просьбами, желаниями, радостями, трагедиями, всхлипами и рыданиями, счастливыми шепотками и эмоциональными крахами, непрекращающимися предсмертными хрипами, последними вздохами и всепоглощающими, быть может, все искупляющими плачами рождения. Мы мира, Тетерников, с тобой не слышали. Мы закрылись и внутри ничего не нашли, но так отчаянно искали, так убеждали себя, что ничего то не нужно, что мы на верном пути. Боялись обезумить. Ты же прекрасно знаешь и без меня. Уж теперь точно, что именно страх, в итоге, единственно реальная, единственно действующая, единственно воплощенное движение души. Он то нас и погубил. Женщина – вот свет, отблеск Бога, потому что, не ведая того, постигает не разумом. А сердцем. Горе той женщине, переходящей на сторону разума, потому что разум – ничто. Это романтика, да, Тетерников, мать твою, это романтика. Романтика осиротелых. Как же так вышло, Тетерников? Как же так? Бывай. Я буду часто приходить. Университет теперь оставил. Давно надо было. Буду чаще… Чаще…».

И пропал профессор.

Ночь прозрачная, ночь майская, безлунная светлая, вытесняющая свет фонарей ночь осела на сплетенные свалявшиеся волосы Навуходоносора. Глаза его – высушенные чаши – вдруг наполнились водой, и пробился ключ, и потекли два ручейка, оставляя за собой млечные пути на грязном высушенном лице. И затрясся лев, зарычал, завыл, пригибаясь к земле, потому что чувствовал и знал, что, в скором времени, опечаленным, безжизненным, ослабевшим и отупевшим, нужно будет вернуться туда, откуда пришел и за счет чего питал свое тело. Упал на колени лев Навуходоносор и, уткнув высушенное лицо с протекающими по нему млечными реками в искромсанные грязные ладони, зарыдал. И долго рыдал. И долго смотрел на него блаженными глазами Колька-ломоть и, стоя на расстоянии, поднял руку и гладил Навуходоносора по гриве. И успокоился Навуходоносор, встал, и, не оглядываясь, засеменил куда-то. Большой дикий кот удалялся от людей, от глаз, от пальцев, чтобы отправиться в последний путь.

Роман еще не опубликован, так что ссылки на полный текст не будет.

[1] Дан. 4:30.
[2] 1 Пет. 5:8

Абзац