Кофта с человечками

Из детства я прекрасно помню, что у нас дома обитало чудовище. Такие есть у многих детей, но не каждый скучает по нему, когда вырастет. Чудовище таилось в кладовке, на кухне, в соседней комнате – вообще там, где в данный момент не было людей, поэтому я старалась не отлучаться от бабушки и не выскакивать из комнаты без особого дела.

Из детства я прекрасно помню, что у нас дома обитало чудовище. Такие есть у многих детей, но не каждый скучает по нему, когда вырастет. Чудовище таилось в кладовке, на кухне, в соседней комнате – вообще там, где в данный момент не было людей, поэтому я старалась не отлучаться от бабушки и не выскакивать из комнаты без особого дела. Чудовище незаметно перемещалось по квартире и всякий раз пряталось в новом месте. Оно являлось мне во сне, похожее на человека – обросшее шерстью, с большими ушами и пастью, чудовище ходило задних лапах, а передними, когтистыми, только пугало, неожиданно выскакивая из-за дверей. Правда, чудовище все же было безвредным — в отличие от старика с палочкой, который однажды возник в коридоре неизвестно откуда. То есть старик мне тоже приснился.

Как-то зимой под вечер мы с бабушкой сидели в большой комнате на диване, горело только настенное бра. И вот из темноты коридора прямиком к нам двинулся этот старик в очках, с бородкой, постукивая своей тростью. И бабушка сказала: «Этот старик – моя смерть».

Бабушка умерла в апреле, мне тогда едва исполнилось десять лет. После ее смерти я частенько оставалась дома одна, потому что мама работала до позднего вечера. Если не удавалось пойти с подружками погулять, я усаживалась за свой письменный стол – лицом к окну, спиной к коридору, включала свет где только могла и так сидела, уставившись в книжку и принуждая себя читать. Тянулись минуты, а я затылком ощущала, что в дверном проеме стоит чудовище и смотрит мне в спину. Оно исчезало в тот самый момент, когда в замке поворачивался ключ.

И так продолжалось довольно долго. Однажды – мне было тогда четырнадцать лет – чудовище решило со мной пошутить. Я по своему обыкновению читала книжку за письменным столом, и вдруг по коридору, прямо за моей спиной, кто-то протащил пылесос. То есть я отчетливо понимала, что вот кто-то тянет пылесос из большой комнаты в кухню, а шланг волочится следом по полу… Я застыла ни жива ни мертва. Минуты через две чудовище с пылесосом двинулось обратно в комнату, и точно так же шланг волочился по полу. Я провела в полном оцепенении с полчаса, но больше ничего выдающегося не случилось. Мама тогда предположила, что соседи просто двигали мебель, но я-то знаю, что это чудовище протащило пылесос по коридору прямо у меня за спиной! Я и теперь абсолютно уверена в этом, потому что никто другой ничего подобного сделать не мог. Дома просто никого больше не было, кроме нас двоих!

Я забыла этот эпизод на много-много лет, как и некоторые другие подробности детства. Но вот недавно мама пожаловалась: «Вторую ночь не сплю. Мне все кажется, будто кто-то есть в соседней комнате. Только свет выключу – ходит. И вроде не человек даже, такой мохнатый…» Оказывается, чудовище никуда не исчезало, а все время так и оставалось в квартире. Наше безвредное чудовище, которое умеет только пугать. Я просто больше не могу его видеть. Потому что я выросла. А мама состарилась. И теперь чудовище наконец осмелилось показаться ей.

По-научному наше чудовище, наверное, называется «объективированный страх», то есть тот самый первобытный смутный страх кого-то большого и сильного – голодного медведя, саблезубого тигра, дракона, кровожадного викинга, всего того жуткого и фатального, что сопровождало человека на протяжении истории и не отпускает до сих пор, обитая в бессознательном, в темных кладовках мозга. Однако есть и другое. Теперь, когда мама все чаще возвращается в прошлое, выдергивая оттуда истории, утопленные в реке жизни, я понимаю, что существует что-то гораздо большее, на фоне которого наше чудовище – действительно просто детский безобидный страх. И всякий раз, когда мама проваливается в прошлое, мне кажется, что то давнопрошедшее время прорастает, продергивается в нынешний план и сосуществует одновременно со мной.

Вот в хлеву стоят овечки, коза. Снаружи так же лежит снег, намело с вечера много, так что проход к хлеву пришлось лопатой прокапывать. И вот бабушка идет в накинутом на плечи тулупе, нестарая еще… Сколько ей лет — тогда, в сорок первом? Сорок восемь всего, как и мне сейчас. И мама рядом маленькая. Старшие дети ушли на войну – двое братьев и две сестры, одна мама осталась. Бабушка говорит маме: «Запомни, Клавушка. Там в углу под камешком денежки завернуты в тряпочку. Если меня убьют, тебе хоть на первое время хватит…» А мама отвечает: «Мама, если тебя убьют, значит, и меня тоже. Мы же все время вместе ходим…» — «Нет, что ты говоришь, тебя не убьют…»

Овечка мекает в хлеву, как будто и нет войны, а баржи на Беломорканале вчера уже бомбили. Разбомбили и ту, на которой должны были уплыть мама с бабушкой. Места им не хватило, вытолкали их с баржи. Да что там не хватило? Просто так вытолкали, из вредности, а может, по старой какой обиде: «Не поедете вы! А мы поедем». Поехали. Только от берега отчалили – и под воду. А мама потом в кустах лежала и бомбы считала сброшенные: «Три, четыре, пять…»

И вот теперь они с бабушкой с утра в хлеву стоят и бабушка говорит: «Ты не умрешь…» Овечка мекает, головой лохматой трясет. А может быть, овечка, что-то такое знает и поэтому мекает? Животное оно непростое. Видело, как Христос родился, вот и пророчествует теперь, что, мол, вы не умрете, а долго-долго жить будете. Ну а я-то тогда где? Как это мама есть, а меня нет? Или именно потому их с бабушкой вчера с баржи вытолкали, что я уже где-то есть? И кто-то большой и страшный вчера решил, кому жить, а кому умереть? И не только за тех людей решил, но и за меня тоже, что я когда-то должна родиться?

И вот я иду к маме и думаю странную такую мысль, что это не просто я иду, а несколько меня, причем одновременно. Я этой дорогой еще из детского сада возвращалась домой. Сейчас бы ребенка никто не отпустил одного, а я ходила, ничуть не задумываясь о том, что со мной может что-то случиться. Я боялась только чудовища. Социализм был у нас, понятно, детей не воровали еще. А если и воровали, то крайне редко, или просто мы не знали об этом… Куда же ухнула вся эта бездна времени, из которого я помню только какие-то незначительные эпизоды? Ну, например, мы возвращаемся на пароходе с Бараньего берега – один из редких случаев, когда мы с мамой ездили в воскресенье на природу. Мне лет пять, на мне красное платье с кармашком и кофта с человечками. Она именно так и называлась: кофта с человечками, шерстяная кофточка, вдоль которой стройными рядами, как-то радостно, взявшись за руки, стояли синие человечки. Ой… Кофты с человечками на меня как раз таки нет. Мы забыли ее на берегу под сосной! Но ведь этого никак не может быть, потому что… ну, просто потому, что эта кофта моя и не может существовать от меня отдельно. Равно как и я от нее. Но так есть. И главное, что уже ничего-ничего поделать нельзя. Пароход везет нас домой, и мама в голос переживает, как же это могло случиться, что кофта с человечками осталась на берегу. И вроде бы я в этом тоже немного виновата… Может быть, я и запомнила не кофту с человечками, а прорастание глобальной вины.

Кажется, в то лето мне вырвали гланды. Это было почти модно – рвать гланды, рвали каждому второму. Причем что-то там с наркозом было не так, помню, что было больно, но я не плакала.

…Из бухгалтерии выходит бухгалтерша Дина и говорит, что мне нужно предоставить справку о том, что мой сын учится. Если мой сын действительно все еще учится, то мне положены налоговые льготы, только справку нужно принести как можно более срочно… Вынырнув в действительность, я в очередной раз поражаюсь, а куда же ухнула еще и эта бездна времени – когда Данька был маленьким, ходил в детский сад, потом в школу… Сейчас он на четвертом курсе, а кажется, что ведь только недавно родился. Когда мне впервые его показали, я поздоровалась с ним за розовую пяточку. В нашей палате на пять мальчиков тогда родилась всего одна девочка, и думали так, что это потому, что в Чечне идет война. И всю неделю, пока мы с Данькой лежали в роддоме, все только и говорили о том, что когда наши дети подрастут, война наверняка уже кончится. А мне несколько ночей подряд снилось, что дети лежат с отрезанным головами, и этот страх произрастал уже не из первобытного бессознательного, а из новой реальности, в которую мы оказались втянуты и внутри которой уже родились наши дети.

И опять какие-то обрывочные эпизоды… Лето на Украине. Даньке лет восемь, он только учится плавать на гатке с черной илистой водой. С ним приятель его белобрысый Тарас, с которым Данька так бойко болтает по-украински. Тарас тоже не умеет плавать, хлопцы сообразили запихать в трусы пустые пластиковые бутылки и действительно здорово держатся на воде. День клонится к вечеру. Вдалеке против солнца черным дырчатым силуэтом виднеется остов старой мельницы, коровы с полей возвращаются домой… Тарас где-то раздобыл жевто-блакитный украинский флаг, и пока знамя безвольно лежит на земле рядом с полотенцами и шлепанцами. Откуда-то издалека доносится призывное: «Тараська, тэбэ батько клыче!» Тарас поспешно выдергивает из трусов бутылки и принимается послушно собираться, бо батька – це авторитет, а Данька так и продолжает плескаться, как будто не понимает, что пора уходить. «Ну, ма-ама, я только научился плавать». Да не научился, а только так кажется… Внезапно налетает шквалистый ветер, гатка тут же подергивается мелкой противной рябью, как пенка на молоке, если на нее подуть. Порывы ветра настолько сильны, что даже коровы пошатываются, шествуя через мост. И полотнище моста вибрирует под их копытами. Хлопцы, здорово испугавшись, быстро натягивают майки и, собрав манатки, бегут домой. У Тараса в руках упруго трепещет жевто-блакитный флаг, натянутый ветром. Тарас бежит вперед, как в атаку, Данило едва поспевает за ним. Двое смешных человечков, теряя на ходу шлепанцы, бегут с украинским флагом…

Потом Данька очень быстро вырос, отпустил бороду и стал носить кроссовки 43 размера. Иногда, возвращаясь домой, я вздрагиваю в первый момент: кто это там сидит за компом? И где же теперь мой маленький Данька? Может быть, их теперь тоже несколько? Один ходит с бородой, он здесь или по крайней мере в зоне доступа его мобильного, а тот, маленький, по-прежнему существует в виде призрака в окрестностях меня…

Вчера Даньке-большому пришла sms о том, что объявлена всеобщая мобилизация на войну с Украиной и что лицам призывного возраста надлежит явиться в военкомат… В первый момент он поверил, и я тоже. Если б не грамматические ошибки в сообщении… Да разве шибко грамотные эти военные? Бред, конечно, это все, даже в прессе писали, чтобы мы на провокацию не велись. Мол, это не кто-то большой и сильный, не тот, на кого мы подумали, а просто дурак. Похоже, никто даже сильно не испугался, а ведь поди разбери. Когда Данькин папа был в его возрасте, ему пришлось на танке брать Прагу, хотя какое ему было дело до этих чехов? Но так получается почему-то, что вот ты сидишь дома, примеряешь, к примеру, новые ботинки, только вчера купил, а тебе вдруг сообщают, что давай срочно собирайся на войну. Потому что так надо.

Папа у Даньки родился в сорок шестом году. Ему уже много лет, и на войну с Украиной его поэтому не возьмут. Но вот когда он, вернувшись из мастерской или, к примеру, с почты, с порога спрашивает: «А что поесть?», вместе с ним входит оборванное украинское детство сорок шестого года разлива. Его детство привыкло экономить на мелочах, ничего не выбрасывать, даже если это уже ни на что не годится, строить мебель из досок, найденных на помойке, повсюду лепить заплатки, довольствоваться малым, делиться последним, захламлять лоджию, разводить голубей, доверять сильному вождю, надеяться, что жизнь еще обязательно наладится, потому что война ведь кончилась и пр. И вот стоит это детство в старой Данькиной курточке (донашивает) и кроссовках с рынка (дешевых, но до лета им не дожить) и спрашивает с волнением: «А что поесть?» И мне становится его как-то жаль, то есть того самого голодного ребенка, который до сих пор обитает внутри голодного папаши. И я его кормлю. Мог бы и сам поесть, но, говорю, вместе с ним в дом входит сорок шестой год, когда мужчинам считалось зазорно заниматься домашним хозяйством, они только что вернулись с войны, их вообще было мало. И это ощущение, похоже, до сих пор не испарилось. Поэтому так надо, чтобы его накормила я.

Тема «так надо» возникает там, когда человек действительно до конца не понимает, почему так надо. Почему я не плакала тогда, когда мне вырывали гланды? Скорее всего потому, что эту боль перекрывала гораздо более сильная боль отрыва от мамы и от дома. Ведь именно я не понимала зачем. Живу я с этими гландами, ну, ангиной болею, так ведь все болеют – и ничего. И вот мама сама за ручку отводит меня в больницу и говорит, что так надо. И мне от этого очень страшно.

Автобус везет меня домой. Темнеет уже не так рано, и за отсутствием снега окрестности ахроматичны и сплошь заляпаны грязью. Большую грязь надо пережить. Хотя она ведь никуда не денется, а только подсохнет и будет изгнана в углы. В такие моменты как раз думается, что мирок, в котором тебе хорошо и уютно – только остров посреди вселенского хаоса, и с этим мы ничего поделать не можем. Пусть так. Но с грязью все равно надо бороться, иначе мы увязнем в ней по уши. И всякий раз, пропылесосив дома ковер, я думаю: вот если б можно было так же просто очистить душу… Однако сейчас я еду домой в автобусе, и дама, сидящая рядом, вдруг беспокойно шевелится, потом говорит:

— Здравствуйте. А где ваш сын?

За вопросом мгновенно разверзается неизвестность, и я даже не понимаю, что такое она спрашивает.

— Дома… наверное… — отвечаю я неуверенно.

А вдруг уже начался отлов дезертиров? И меня спрашивают, а где же плод чрева твоего именно потому, что плод не явился в военкомат. Но что же я тогда говорю такое?.. И тут наконец я понимаю, что эта дама – завкафедрой дизайна. И что она, вероятно, просто давно не видела Даньку в университете. Занятия пропускает гаденыш, а!

— У него долги по десяти предметам, — продолжает завкафедрой, — и ни к одному преподавателю он так и не подошел. Если его отчислят за неуспеваемость, на бесплатное обучение ему уже не восстановиться…

И дальше, слегка запинаясь, когда автобус подрагивает на буераках, завкафедрой рассказывает мне обо всех последствиях, каковые повлечет за собой отчисление за неуспеваемость, и одноцветный серый пейзаж плывет у меня перед глазами за окном. Потом останавливается. Автобус, выплюнув пассажиров на остановке, едет дальше, по-прежнему подрагивая на буераках.

Но что же мне теперь делать? Вернее, так должен спрашивать себя Данька. Потому что это его отчислят, и он тут же отправится в армию воевать с Украиной. Да, и будет бегать в самоволку к тете Люде на хутор, где прошли детство и юность его папы сорок шестого года разлива…

— Даня! Ты где?

Наверное, я спрашиваю слишком напористо, потому что его голос в трубке звучит слегка удивленно:

— Дома.

— А ты знаешь, что тебя собираются отчислять?!

Данька отвечает спокойно, размеренно, что как это его собираются отчислять, если он сейчас проходит школьную практику. И кто бы его к этой практике допустил, если б у него были долги по десяти предметам? С его слов, все нормально, а эта завкафедрой про него ничего не знает именно потому, что он проходит школьную практику и появится в университете только после семнадцатого…

— Справку принеси, — уже более спокойно говорю я.

— Какую справку?

— О том, что ты действительно учишься.

— С какой радости тебе эта справка? Я же говорю, все в порядке.

— Не мне, а бухгалтерии нужно.

— Если успею. У меня совершенно нет времени…

Ага. Интересно, куда оно все же девается и почему это вдруг времени нет в настоящем. Время кто-то проглатывает, когда оно уже прошло, черная пасть чудовища, которое никогда не показывается на глаза… Я останавливаюсь на полдороге от остановки. Вздохнуть и не дышать! Если хорошенько поразмыслить, то вероятнее всего я позвонила Даньке в параллельный мир, в котором он благополучно учится в университете, проходит школьную практику и вообще несильно озабочен положением вещей. А автобус, в котором сидела завкафедрой, двигался в ином, депрессивном, пространстве бытия, в которое я то и дело умудряюсь вляпаться, только все пытаюсь внедриться в правильный мир и укорениться в нем. Довольно часто в параллельный мир заносит маму. Может быть, она постоянно пребывает в нем, отсюда нелепые вопросы типа:

— Ты уже уволилась?

— Почему это я уволилась?

— Ну как же? Тебе звонили из приемной Худилайнена!

— И попросили уволиться?

— Не делай из меня дуру! – мама раздражается первой. – Тебя пригласили работать переводчиком Худилайнена…

— Да никуда меня не просили. Тебе это приснилось.

Выдернулось из бессознательного, в котором, помимо страхов, обитают еще и несбывшиеся надежды. А мама именно этого хотела для меня, чтобы я обитала где-то на самых верхах жизни, наивно полагая, что приемная главы республики – и есть поднебесье…

— Нет, я прекрасно помню, как ты пришла и рассказала! – настаивает мама.

— Мама, я ничего не рассказывала, и мне никто не звонил.

Мама думает, что быть переводчиком хорошо. Ездить за границу, всегда находясь при сильном. А я давно поняла, что переводчик – это человек, которого нет. Его замечают только тогда, когда он ошибается, внося в разговор недопонимание, в дискуссии он не имеет права на собственное мнение. Однако есть еще кое-что: люди произносят слишком много пустого. Не просто много лишних слов, но вообще пустых по содержанию фраз, а переводчик их удваивает, и это вообще скучно.

— Я поняла, — говорит мама. – У тебя не получилось устроиться к Худилайнену, вот ты и говоришь, что мне это приснилось. А я музыкант и заслуженный работник культуры, к твоему сведению.

— При чем тут заслуженный работник?

— Ну не дура же я!

Может быть, действительно так, что в том мире, в котором теперь обитает мама, я работаю переводчиком, у меня много денег, норковая шуба, фарфоровые зубы и бесконечно долгая жизнь впереди…

Кнопки домофона заедает, когда я пытаюсь дозвониться к себе домой, чтобы мне помогли поднять наверх сумки. Наконец в домофоне раздается дежурное «Это ты?», и сразу следует зуммер, в смысле «Заходи». Заходи – в настоящий мир, в котором на кухне драный линолеум, а в гостиной кошка ободрала обои, но это все ничего, можно пережить. Главное – что война кончилась. Какая война? Она ведь еще толком не начиналась. Да нет, та, другая. Ну, Великая же Отечественная. Подумаешь, драный линолеум. Главное, что хлеб есть. Ты хлеб, кстати, принесла? И что вообще на ужин?

На балконе бьет крылом домашний голубь. Птица мира с подбитым крылом, уже не улетит никуда, при этом диковата, в руки идет неохотно. Для нее построена специальная будка, есть кормушка, и можно целыми днями смотреть в окно, наблюдая жизнь пернатых сородичей, но ей это не больно-то интересно. И я вообще не понимаю, осознает ли голубка собственную бескрылую жизнь, которая протекает в простом поклевавынии зерновой смеси — её хозяин любовно готовит для птицы каждое утро, узнает ли она хозяина вообще…

— А что поесть? – опять спрашивают меня.

— Сейчас приготовлю.

Сама сегодня есть не буду, мне еще предстоит к маме вернуться и переночевать там, в родном гнезде. Потому что с утра надо вести маму в поликлинику на прием к неврологу. На прошлой неделе давление скакнуло у нее, «скорая» приезжала. Направили в поликлинику сдать анализы, потом к врачу.

Мама очень боится, что ее заберут в больницу, вырвут из привычной среды, как гланды, отлучат от кучи вещей, которые вообще-то уже не нужны, но не выносить же их на помойку. Для краеведческого музея они, вероятно, представляют собой какую-то ценность как экспонаты по истории нашего малого Отечества. Они жили, терпели нужду, голодали, праздновали, отправляли ракеты в космос, слушали «Голос Америки», «Аббу» и «Бони М», радовались и скорбели вместе с нами, постепенно накапливая внутри себя признаки прошедшего времени, которое их постепенно уничтожало. Тихое тление внутри шкафов, гераклитов огонь, рано или поздно пожирающий абсолютно все вокруг – это вообще не страшно. Вот мы ведь точно так же живем и при этом медленно сгораем. Лицо скукоживается, покрывается морщинами, теряя внутреннюю влагу, волосы меняют цвет под налетом белого пепла… Странно, но осознание медленного сгорания дает какое-то утешение. Заметив морщинку у себя под глазом, я только киваю своему отражению в зеркале: не расстраивайся, просто гераклитов огонь… Красиво сказано, может, именно это и утешает.

На сей раз маме удается выдернуть с антресолей старую плюшевую шубку, то есть ее остатки. Какие-то спорки коричневого меха, из которого в моем детстве шили плюшевых мишек. Нынешние мишки, по-моему, шьются из более мягкой синтетики… Мама радуется, что вот же можно шубку восстановить, найди мне адрес этого ателье…

— Какого ателье, мама?

— Военного!

— Почему военного?

— Потому что эту шубку нам американцы прислали в подарок. А тетя Аня была на фронте, и ей выдали эту шубку, она в ней еще долго форсила…

Ясно. Американские посылки по ленд-лизу, раритет времен Второй мировой.

— Мама! Война кончилась… я даже не скажу, сколько лет назад.

— И что ты предлагаешь? Отнести это на помойку?

— Ну да, примерно так.

— Ты что говоришь! Сейчас таких уже не шьют. Я хотела тебе подарок сделать…

— За что подарок-то, мама?

— За то, что ты меня в больницу не отдала…

Да ведь никто пока и не приглашал. Потом я незаметно отправлю мешок со спорками шубы обратно на антресоли, и мама накрепко забудет, что у нее это есть. Можно было бы отнести на помойку, но вот не поднимается рука. Тетя Аня сейчас живет в Крыму и точно также не может расстаться со своим хламом времен американской помощи по ленд-лизу. Нет, когда хлам обретает мало-мальскую биографию, он органично вписывается в текущую жизнь, становится ее частью и даже немного одушевляется. Мамин хлам вообще одушевлен совершенно. Старая ножная машинка «Тикка», на которой я некогда училась шить и которая служила мне еще и ночным столиком – на ней всегда лежали книжки и стояла настольная лампа, теперь машинка чем-то напоминает дряхлую козу, которая наконец-то дождалась хозяйку, некая внутренняя радость ощущается в ней, насколько вообще радость может обитать в швейной машинке… И старая кровать, которую я не навещала уже очень давно, принимает меня, или опять несколько разных меня. Я спала на ней лет с десяти, перебравшись на то место, которое освободилось с бабушкиной смертью, всю школьную и студенческую жизнь. Спать жестко, теперь я ощущаю всю тяжесть своего раздобревшего тела, и отсюда – некий неуют. Пожалуй, только это мешает мне снова стать девочкой, которая оставляла перед сном книжку на швейной машинке. Хотя есть еще кое-что, верней чего-то именно недостает… Чего? Конечно же, моего чудовища!

Утром будят знакомые звуки. Едет троллейбус, дворник под окном скребет лопатой. Только мне уже не вскочить с кровати, как на пружинках, запросто не поднять свое тело, бывшее некогда очень легким даже для меня самой. А я ведь еще втайне завидовала полным людям, они казались мне основательными и уверенными в себе… И все давно прошедшее мгновенно рассеивается, стоит только опустить ноги в тапки. Мне уже не надо торопиться в школу или университет. Пункт назначения сегодня иной – поликлиника. Я должна отвести туда свою старую маму. Потом мы собираемся, и мама очень долго копается, отыскивая то одно, то другое, потом спускаемся по лестнице и медленно шествуем заснеженным кварталом вверх, к знакомому с детства зданию, мама все повторяет: «Только в больницу меня не отдавай, если они скажут…» Опять какая-то несуразица. Воспользовавшись паузой в мамином путешествии, я останавливаюсь у перекрестка, чтобы сообразить: это мама ведет меня вырывать гланды? Или это я веду ее в поликлинику к неврологу? Я иду впереди, а мама ковыляет следом, вцепившись мне в руку. Значит, я все-таки ведущая… Ну да: должность моя нынешняя так примерно и называется — ведущий библиотекарь.

Потом, окунувшись в атмосферу поликлиники, пропитанную запахом лекарств и старческих тел, я окончательно утверждаюсь в своем нынешнем я, заказываю в регистратуре карточку, нахожу кабинет невролога на втором этаже, где непривычно пусто — в поликлинике ведь обычно очереди. Ожидая, пока нас позовут в кабинет, мы сидим у окошка, за которым сумерки уже чуть проредились. Весна идет, а вместе с ней всегда прорастает надежда, что жизнь еще переменится, что все перемелется… Старик с палочкой расхаживает в коридоре туда-сюда, нервничает, наверное, в ожидании результатов анализов. Странный старик – бойкий еще, а с палочкой, поигрывает этой палочкой, а потом постукивает отрывисто: тук, тук, тук. «Стакатто», — должна бы определить мама…

Наконец из кабинета выглядывает молоденькая медсестра и называет нашу фамилию.

— А мне можно? – спрашиваю я.

— Да, заходите.

Докторша оказывается столь же молодой и приветливой, с открытым восточным лицом, на котором маслянисто поблескивают черносливины глаз. Она долго изучает листочки, подклеенные в мамину карточку, переводит взгляд на маму, потом на меня. Я невольно думаю, что она, наверное, татарка – глаза раскосые, скулы высокие, а кожа светлая, прозрачная…

— Скажи им, что я заслуженный работник культуры! – говорит мама.

Докторша с медсестрой смеются, и докторша все еще на смехе произносит:

— Вы удивительно здоровая женщина. Гемоглобин в норме, холестерин тоже, кардиограмма… Почему же у вас вдруг давление скакнуло? Был какой-то стресс? Переживали?

— Стресс? – мама пробует на вкус это слово. – Да, у меня был стресс, когда муж умер.

Докторша с пониманием кивает, уткнувшись в бумаги.

— Папа в 1969 году умер, — вставляю я.

— А сколько вам лет? – она обращается к маме.

Мама молчит, пытаясь вспомнить, когда же она родилась.

— Ну, ста лет еще исполнилось, — подытоживает докторша, решительно штампуя какую-то справку. – Вот, сходите с этим направлением к геронтологу. И лекарство я выпишу, чтобы мозг поддержать, а в остальном – все в норме. Кардиограмма редко у кого такая красивая…

И потом, когда мы спускаемся по лестнице в гардероб, мама все пытает меня, так чем же она все-таки заболела, как называется эта ее болезнь. Я знаю, что болезнь называется просто старость и что геронтолог от нее не излечит, но вместо этого говорю:

— Сейчас в аптеке купим лекарство, будешь два раза в день принимать, утром и вечером.

— Два раза в день, — мама пережевывает фразу. – А сколько это?

Уже окончательно рассвело. Воздух острый, еще с оттенком ледка, но уже не такой колючий, как в середине зимы. Мы трогаемся в обратный путь, переходим дорогу… Улица только оживает, открываются магазины, в витринах загорается свет, становится как-то неожиданно весело. Мама останавливается возле магазина «Леопард», который торгует пальто и меховыми изделиями. Витрины его усажены манекенами, одетыми в разномастные дубленки. Оторвав взгляд от тротуара, мама будто бы просыпается.

— Давай зайдем, купим тебе дубленку… — вдруг произносит она бодрым молодым голосом.

— Зима кончилась, — отвечаю я.

Так мы стоим, замешкавшись, возле этого магазина, отражаясь в витрине. Два синих человечка стоят, взявшись за руки.

Скорее всего мама не помнит, как некогда отвела меня в больницу, чтобы мне вырвали гланды. То есть думает так, что не помнит, а на самом деле глубоко внутри себя все-таки помнит и до сих пор переживает этот момент. И я так предполагаю, что дубленка – это моя бывшая кофта с человечками. Она отлежалась под деревом на том берегу, выросла, покрылась густой шерстью и вот теперь наконец решила ко мне вернуться.

Март 2014